От страха почти горбата в своих пальтишках мышиных рядом дрожала охрана


Я строю на песке, а тот песок.
Начинается расчет со Сталиным.
У каждого были причины свои.
Бог
Из нагана
Лопаты
Идеалисты в тундре
Прозаики
Хозяин
Нам чёрное солнце светило
Июнь был зноен. Январь был зябок.
Государи должны государить.
Дальний Север

Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.

Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…

Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.

Начинается расчет со Сталиным,
и — всерьез. Без криков и обид.
Прах его, у стен Кремля оставленный,
страх пускай колеблет и знобит.
Начинается спокойный
долгий и серьезный разговор.
Пусть ответит наконец покойник,
сумрачно молчавший до сих пор.
Нет, не зря он руган был и топтан.
Нет, не зря переменил жилье.
Монолог обидчивый закончен.
Хор народа говорит свое.

У каждого были причины свои:
Одни - ради семьи.
Другие - ради корыстных причин:
Звание, должность, чин.

Но ложно понятая любовь
К отечеству, к расшибанью лбов
Во имя его
Двинула большинство.

И тот, кто писал: "Мы не рабы!"-
В школе, на доске,
Не стал переть против судьбы,
Видимой невдалеке.

И бог - усталый древний старик,
Прячущийся в облаках,
Был заменен одним из своих
В хромовых сапогах.

Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
. . . . . . . . . . мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.

В то время револьверы были разрешены.
Революционеры хранили свои револьверы
В стальных казенных сейфах,
Поставленных у стены,
Хранили, пока не теряли
Любви, надежды и веры.

Потом, подсчитав на бумаге
Или прикинув в уме
Возможности, перспективы
И подведя итоги,
Они с одного удара делали резюме,
Протягивали ноги.

Пока оседало тело,
Воспаряла душа
И, сделав свое дело,
Пробивалась дальше —
Совсем не так, как в жизни,
Ни капельки не спеша,
И точно так же, как в жизни, —
Без никоторой фальши.

На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.

Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.

Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали.

Преобразовавшие землю
Снова
Тычут
Лопатой
В планету
И довольны, что вылезла зелень,
Знаменуя полярное лето.

ИДЕАЛИСТЫ В ТУНДРЕ

Философов высылали
Вагонами, эшелонами,
А после их поселяли
Между лесами зелеными,
А после ими чернили
Тундру — белы снега,
А после их заметала
Тундра, а также — пурга.

Философы — идеалисты:
Туберкулез, пенсне,—
Но как перспективы мглисты,
Не различишь, как во сне.
Томисты, гегельянцы,
Платоники и т. д.,
А рядом — преторианцы
С наганами и тэтэ.

Былая жизнь, как чарка,
Выпитая до дна.
А рядом — вышка, овчарка.
А смерть — у всех одна.
Приготовлением к гибели
Жизнь
. . кто-то из них назвал.
Эту мысль не выбили
Из них
. . барак и подвал.

Не выбили — подтвердили:
Назвавший был не дурак.
Философы осветили
Густой заполярный мрак.
Они были мыслью тундры.
От голоданья легки,
Величественные, как туры,
Небритые, как босяки,
Торжественные, как монахи,
Плоские, как блины,
Но триумфальны, как арки
В Париже
. . до войны.

Исааку Бабелю, Артему Весёлому,
Ивану Катаеву, Александру Лебеденко

Когда русская проза пошла в лагеря:
в лесорубы, а кто половчей - в лекаря.
в землекопы, а кто потолковей - в шофёры,
в парикмахеры или актёры, -
вы немедля забыли своё ремесло.
Прозой разве утешишься в горе!
Словно утлые щепки, вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.

По утрам, до поверки, смирны и тихи,
вы на нарах писали стихи.
От бескормиц, как палки тощи и сухи,
вы на марше слагали стихи.
Из любой чепухи вы лепили стихи.

Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
рифму к рифме и строку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
то стремился излиться в тоске.

Ямб рождался из мерного боя лопат.
Словно уголь, он в шахтах копался.
Точно так же на фронте, из шага солдат,
он рождался и в строфы слагался.

А хорей вам за пайку заказывал вор,
чтобы песня была потягучей,
чтобы длинной была, как ночной разговор,
как Печора и Лена - текучей.

А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся как огня
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
. . . . . . . . . не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.

Нам черное солнце светило,
Нас жгло, опаляло оно,
Сжигая иные светила,
Сияя на небе — одно.

О, черного солнца сиянье,
Зиянье его в облаках!
О, долгие годы стоянья
На сомкнутых каблуках!

И вот — потемнели блондины.
И вот — почернели снега.
И билась о черные льдины
Чернейшего цвета пурга.

И черной фатою невесты
Окутывались тогда,
Когда приходили не вести,
А в черной каемке беда.

А темный, а белый, а серый
Казались оттенками тьмы,
Которую полною мерой
Мы видели, слышали мы.

Мы ее ощущали.
Мы ее осязали.
Ели вместе со щами.
Выплакивали со слезами.

Июнь был зноен. Январь был зябок.
Бетон был прочен. Песок был зыбок.
Порядок был. Большой порядок.

Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях — и то порядок.

Над кем не надо — не смеялись,
кого положено — боялись.
Порядок был — большой порядок.

Порядок поротых и гнутых,
в часах, секундах и минутах,
в годах — везде большой порядок.

Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился,
и весь порядок — развалился.

Государи должны государить,
Государство должно есть и пить
И должно, если надо, ударить,
И должно, если надо, убить.

Понимаю, вхожу в положенье,
И хотя я трижды не прав,
Но как личное пораженье
Принимаю списки расправ.

Из поселка выскоблили лагерное.
Проволоку сняли. Унесли.
Жизнь обыкновенную и правильную,
как проводку, провели.

Подключили городок к свободе,
выключенной много лет назад,
к зауряд-работе и заботе
без обид, мучений и надсад.

Кошки завелись в полярном городе.
Разбирают по домам котят.
Битые, колоченые, поротые
вспоминать плохое не хотят.

Только ежели сверх нормы выпьют,
и притом в кругу друзей —
вспомнят сразу, словно пробку выбьют
из бутылки с памятью своей.

И стало мне легко и ясно,
и видимо - во все концы земли.
И понял я, что не напрасно
все двадцать девять лет прошли.

Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того - иного, другого,
По имени Иеговиста,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.

Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.

"Вождь был как дождь - надолго…"

Вождь был как дождь - надолго,
обложной.
Не убежишь, не переждешь.
Образовалось что-то вроде долга -
вождь был, как мрак, без проблесков, сплошной
и протяженный, долгий, словно Волга.

Мы думали: его на век наш
хватит и останется потомкам.
Мы думали, что этот дождь навек,
что он нас смоет ливневым потоком.

Но клеточки с гормонами взялись,
артерии и вены постарались,
и умер вождь, а мы,
а мы остались.
Ему досталась смерть, нам - жизнь.

"Июнь был зноен. Январь был зябок…"

Июнь был зноен. Январь был зябок.
Бетон был прочен. Песок был зыбок.
Порядок был. Большой порядок.

С утра вставали на работу.
Потом "Веселые ребята"
и кино смотрели. Был порядок.

Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях - и то порядок.

Над кем не надо - не смеялись,
кого положено - боялись.
Порядок был - большой порядок.

Порядок поротых и гнутых,
в часах, секундах и минутах,
в годах - везде большой порядок.

Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился
и весь порядок развалился.

"Все то, что не додумал гений…"

Все то, что не додумал гений,
Все то, пророк ошибся в чем,
Искупят десять поколений,
Оплатят кровью и трудом.

Так пусть цари и полководцы,
Князей и королей парад
Руководят не как придется, -
Как следует руководят.

А ежели они не будут -
Так их осудят и забудут.

Я помню осень на Балканах,
Когда рассерженный народ
Валил в канавы, словно пьяных,
Весь мраморно-гранитный сброд.

Своих фельдмаршалов надменных,
Своих бездарных королей,
Жестоких и высокомерных,
Хотел он свергнуть поскорей.

Свистала в воздухе веревка,
Бросалась на чугун петля,
И тракторист с большой сноровкой
Валил в канаву короля.

А с каждым сбитым монументом,
Валявшимся у площадей,
Все больше становилось места
Для нас - живых. Для нас - людей.

"Ура! Ура!" - толпа кричала.
Под это самое "ура!"
Жизнь начинался сначала,
и песня старая звучала
Так, будто сложена вчера:

"Никто не даст нам избавления,
Ни бог, ни царь и ни герой.
Добьемся мы освобождения
Своею собственной рукой".

"Товарищ Сталин письменный…"

Товарищ Сталин письменный -
газетный или книжный -
был благодетель истинный,
отец народа нежный.

Товарищ Сталин устный -
звонком и телеграммой -
был душегубец грустный,
угрюмый и упрямый.

Любое дело делается
не так, как сказку сказывали.
А сказки мне не требуются,
какие б ни навязывали.

"Генерала легко понять…"

Генерала легко понять,
если к Сталину он привязан, -
многим Сталину он обязан.
Потому что тюрьму и суму
выносили совсем другие.
И по Сталину ностальгия,
как погоны, к лицу ему.

Довоенный, скажем, майор
в сорок первом или покойник,
или, если выжил, полковник.
Он по лестнице славы пер.
До сих пор он по ней шагает,
в мемуарах своих излагает,
как шагает по ней до сих пор.

Но зато на своем горбу
все четыре военных года
он тащил в любую погоду
и страны и народа судьбу
с двуединым известным кличем.
А из Родины Сталина вычтя,
можно вылететь. Даже в трубу!

Кто остался тогда? Никого.
Всех начальников пересажали.
Немцы шли, давили и жали
на него, на него одного.
Он один, он один. С начала
до конца. И его осеняло
знаменем вождя самого.

Даже и в пятьдесят шестом,
даже после двадцатого съезда
он портрета не снял, и в том
ни его, ни его подъезда
обвинить не могу жильцов,
потому что в конце концов
Сталин был его честь и место.

Впереди только враг. Позади
только Сталин. Только Ставка.
До сих пор закипает в груди,
если вспомнит. И ни отставка,
ни болезни, ни старость, ни пенсия
не мешают; грозною песнею,
сорок первый, звучи, гуди.

Ни Егоров, ни Тухачевский -
впрочем, им обоим поклон, -
только он, бесстрашный и честный,
только он, только он, только он.
Для него же - свободой, благом,
славой, честью, гербом и флагом
Сталин был. Это уж как закон.

Это точно. "И правду эту, -
шепчет он, - никому не отдам".
Не желает отдать поэту.
Не желает отдать вождям.
Пламенем безмолвным пылает,
но отдать никому не желает.
И за это ему - воздам!

Слава

Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина,
а Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды взвалены.

Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей - жестокое величество.

Холстины клетками расписаны,
и вот сажают в клетки тесные
большие ленинские лысины,
глаза раскосые и честные.

А трубки, а погоны Сталина
на бюстах, на портретах Сталина?
Все, гагаузом, в подвалы свалены,
от пола на сажень навалены.

Лежат гранитные и бронзовые,
написанные маслом, мраморные,
а рядом гипсовые, бросовые,
дешевые и не обрамленные.

Уволенная и отставленная
лежит в подвале слава Сталина.

"Ни за что никого никогда не судили…"

Ни за что никого никогда не судили.
Всех судили за дело.
Например, за то, что латыш,
и за то, что не так летишь
и крыло начальство задело.

Есть иная теория, лучшая -
интегрального и тотального,
непреодолимого случая,
беспардонного и нахального.

Есть еще одна гипотеза -
злого гения Люцифера,
коммуниста, который испортился -
карамзинско-плутархова сфера.

Почему же унес я ноги,
как же ветр меня не потушил?
Я не знаю, хоть думал много.
Я решал, но еще не решил.

Разговор

- Выпускают, всех выпускают,
распускают все лагеря,
а товарища Сталина хают,
обижают его зазря.
Между тем товарищ Сталин
обручном был - не палачом,
обручном, что к бочке приставлен
и не кем-нибудь - Ильичом.
- Нет, Ильич его опасался,
перед смертью он отписал,
чтобы Сталин ушел с должности,
потому что он кнут и бич.
- Дошлый был он.
- Этой пошлости
опасался, должно быть, Ильич.

Не боялся, а страшился
этого паяца:
никогда бы не решился
попросту бояться.

А паяц был низкорослый,
рябоватый, рыжий,
страха нашего коростой,
как броней, укрытый.

А паяц был устрашенный:
чтобы не прогнали, -
до бровей запорошенный
страхом перед нами.

Громко жил и тихо помер.
Да, в своей постели.
Я храню газетный номер
с датой той потери.

Эх, сума-тюрьма, побудка,
авоськи-котомки.
Это все, конечно, в шутку
перечтут потомки.

"Как входят в народную память. "

Как входят в народную память?
Добром. И большим недобром.
Сияющими сапогами.
Надменных седин серебром.
Победами в длительных войнах.
Остротами вовремя, в срок,
и казнями беспокойных,
не ценящих этих острот.

Убитые прочно убиты,
забыты на все времена.
Убийцами память - забита.
Истории чаша - полна.
Студенты и доценты,
историки нашей страны,
исправить славы проценты
вы можете и должны.

Раскапывайте захоронения,
засыпанные враньем,
поступки, подвиги, мнения,
отпетые вороньем.

"Госудáри должны государить…"

Госудáри должны государить,
государство должно есть и пить
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.

Понимаю, вхожу в положение,
и хотя я трижды не прав,
но как личное поражение
принимаю списки расправ.


  • 0
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5

Стихи (3) читать книгу онлайн

- В этом городе я родилась, в этом городе я и подохну: стихну, онемею, оглохну, не найдет меня местная власть.

Как с подножки, спрыгнув с судьбы, зиму всю перезимова 1000 ла, летом собирала грибы, барахло на "толчке" продавала и углы в квартире сдавала. Между прочим, и мне.

Дабы в этой были не усомнились, за портретом мужским хранились документы. Меж них желтел той открытки прямоугольник.

Я его в руках повертел: об угонах и о погонях ничего. Три слова стояло: ложка, кружка и одеяло. Строфы века. Антология русской поэзии. Сост. Е.Евтушенко. Минск-Москва, "Полифакт", 1995.

БЕСПЛАТНАЯ СНЕЖНАЯ БАБА Я заслужил признательность Италии. Ее народа и ее истории, Ее литературы с языком. Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.

Вагон перевозил военнопленных, Плененных на Дону и на Донце, Некормленых, непоеных военных, Мечтающих о скоростном конце.

Гуманность по закону, по конвенции Не применялась в этой интервенции Ни с той, ни даже с этой стороны, Она была не для большой войны. Нет, применялась. Сволочь и подлец, Начальник эшелона, гад ползучий, Давал за пару золотых колец Ведро воды теплушке невезучей.

А я был в форме, я в погонах был И сохранил, по-видимому, тот пыл, Что образован чтением Толстого И Чехова и вовсе не остыл, А я был с фронта и заехал в тыл И в качестве решения простого В теплушку бабу снежную вкатил.

О, римлян взоры черные, тоску С признательностью пополам мешавшие И долго засыпать потом мешавшие!

А бабу - разобрали по куску. Строфы века. Антология русской поэзии. Сост. Е.Евтушенко. Минск-Москва, "Полифакт", 1995.

БОГ Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали, Его иногда видали Живого. На Мавзолее. Он был умнее и злее Того - иного, другого, По имени Иегова. Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Однажды я шел Арбатом, Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата В своих пальтишках мышиных Рядом дрожала охрана. Было поздно и рано. Серело. Брезжило утро. Он глянул жестоко,- мудро Своим всевидящим

оком, Всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом. С богом почти что рядом. Строфы века. Антология русской поэзии. Сост. Е.Евтушенко. Минск-Москва, "Полифакт", 1995.

БАНЯ Вы не были в районной бане В периферийном городке? Там шайки с профилем кабаньим И плеск,

как летом на реке.

Там ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы - те, которым Я лично больше б доверял.

Там двое одноруких

спины Один другому бодро трут. Там тело всякого мужчины Исчеркали

Там по рисунку каждой травмы Читаю каждый вторник я Без лести и обмана драмы Или романы без вранья.

Там на груди своей широкой Из дальних плаваний

матрос Лиловые татуировки В наш сухопутный край

Там я, волнуясь и ликуя, Читал,

забыв о кипятке: "Мы не оставим мать родную!"У партизана на руке.

Там слышен визг и хохот женский За деревянною стеной. Там чувство острого блаженства Переживается в парной.

Там рассуждают о футболе. Там с поднятою головой Несет портной свои мозоли, Свои ожоги - горновой.

Но бедствий и сражений годы Согнуть и сгорбить не смогли Ширококостную породу Сынов моей большой земли.

Вы не были в раю районном, Что меж кино и стадионом? В той бане

парились иль нет? Там два рубля любой билет. Строфы века. Антология русской поэзии. Сост. Е.Евтушенко. Минск-Москва, "Полифакт", 1995.

что было Вначале,

сделано рядовым, Но Слово,

что было Вначале,

его писаря писали, Легким листком оперсводки

скользнувши по передовым, Оно спускалось в архивы,

вставало там на причале. Архивы Красной Армии,

хранимые как святыня, Пласты и пласты документов,

угля пластам! Как в угле скоплено солнце,

в них на 77a ше сияние стынет, Собрано,

и в папки сложено там. Четыре Украинских фронта, Три Белорусских фронта, Три Прибалтийских фронта, Все остальные фронты Повзводно, Побатарейно, Побатальонно, Поротно Все получат памятники особенной красоты. А камни для этих статуй тесали кто?

Писаря. Бензиновые коптилки

неярким светом светили На листики из блокнотов,

попросту говоря, Закладывались основы

литературного стиля. Полкилометра от смерти

таков был глубокий тыл, В котором работал писарь. Это ему не мешало. Он, согласно инструкций,

в точных словах воплотил Все, что, согласно инструкций,

ему воплотить надлежало. Если ефрейтор Сидоров был ранен

в честном бою, Если никто не видел

благородный, Лист из блокнота выдрав,

фантазию шпоря свою, Писарь писал ему подвиг

длиною в лист блокнотный. Если десятиклассница кричала на эшафоте, Если крестьяне вспомнили два слова:

"Победа придет!"Писарь писал ей речи,

в расчете На то,

что он сам бы крикнул,

взошедши на эшафот. Они обо всем написали

слогом простым и живым, Они нас всех прославили,

не славим. Исправим же этот промах,

ошибку эту исправим И низким,

поблагодарим! Строфы века. Антология русской поэзии. Сост. Е.Евтушенко. Минск-Москва, "Полифакт", 1995.

* τ Ceti

При его жизни эти стихи опубликованы не были. Два стихотворения - я привожу их здесь первыми - я прочел на измятом листочке из тетради в клеточку в 1957 году, я учился тогда в 9 классе. Я их переписал себе, а листочек вернул. Тогда я не знал, что стихи эти шли до меня несколько лет. Хотя это не удивительно - ведь я не вращался в высоких литературных кругах и жил в периферийном городе - столице Белоруссии Минске. Я запомнил эти стихи и имя автора - Борис Слуцкий. Стихи и музыка действуют на людей индивидуально. На маму сильнейшее впечатление произвело стихотворение "Мы все ходили под богом", а на отца "Евреи хлеба не сеют". От обоих родителей я получил строгое указание эти стихи не распространять - раз не опубликованы, значит антисоветские. Правда, уже не сажали, но могут быть большие неприятности. Впрочем, сами они давали почитать эти стихи своим друзьям. Потом, когда некоторые стихи Слуцкого появились в журнале "Юность", эта фамилия мне была уже знакома.

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.

Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.

Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.

Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом.
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко, мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.

А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.

Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.

А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано,
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.

А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел, не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.

И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.

Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.

Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому.

Господь не любит умных и ученых,
предпочитает тихих дураков,
не уважает новообращенных
и с любопытством чтит еретиков.

Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!

Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу.

Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.

Я еще без поправок
Эту книгу издам!

Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
все едино — тошный и кромешный
запах лжи.

Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат, —

До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не сгинело,
Хоть выдержало три раздела.

Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.

Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.

И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
То, что будет, —
Про это знать она не хочет.


Не дай вам Бог увидеть, как он плачет

Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.

По инерции я написал "к себе", – но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи не осталось и следа).

Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков – в половину машинописной страницы каждый. Сказал:

– Вы готовы. В таком случае, начнем работать…

Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.

Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.

На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.

Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.

Землекопами некогда были.
А потом – комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…

Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.

Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.

Слышно было, как где-то (в кухне? В ванной?) льется вода.

Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.

Никто из нас не произнес ни слова.

Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:

Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слёз ещё не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет.

Да… Не дай вам Бог.

О Сталине я в жизни думал разное

Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.

Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим ХХ съездом, и вернулись к прерванному занятию.

Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.

Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.

Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На мавзолее.
Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.

Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.

А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.

При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало говорить поэту, а от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина, и уж во всяком случае вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках и в палатках его портреты.

Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но – рассказываю, как было).

Но пока всё шло более или менее гладко.

Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшеееся словами: "В то утро в мавзолее был похоронен Сталин".

А кончалось оно так:

На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.

Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Всё, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…

Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.

Отдав должное смелости его главной мысли (заключавшейся в том, что сталинский социализм – бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславсий, не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал всё, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…

Он опять промолчал и всё опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое – тоже только что тогда написанное – стихотворение:

Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
пред ней экскурсовод стоит…

Я вижу пиджаки стандартные —
фасон двуборт и одноборт,
косоворотки аккуратные,
косынки тоже первый сорт.

И старые и малолетние
глядят на бронзу и гранит, —
то с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.

Она копила, экономила,
она вприглядку чай пила,
чтоб выросли заводы новые,
громады стали и стекла…

Уже это начало возмутило меня своим фальшивым пафосом.

Подобный огненному зверю,
Глядишь на землю ты мою,
Но я ни в чем тебе не верю
И славословий не пою.
Звезда зловещая! Во мраке
Печальных лет моей страны
Ты в небесах чертила знаки
Страданья, крови и войны…
И над безжизненной пустыней
Подняв ресницы в поздний час,
Кровавый Марс из бездны синей
Смотрел внимательно на нас.
И тень сознательности злобной
Кривила смутные черты,
Как будто дух звероподобный
Смотрел на землю с высоты.
Тот дух, что выстроил каналы
Для неизвестных нам судов
И стекловидные вокзалы
Средь марсианских городов.
Дух, полный разума и воли,
Лишенный сердца и души,
Кто о чужой не страждет боли,
Кому все средства хороши…

Но самое большое мое возмущение вызвала последняя, концовочная, финальная строфа этого стихотворения Бориса, – его, так сказать, смысловой и эмоциональный итог:

Задрав башку и тщетно силясь
запомнить каждый новый вид,
стоит хозяин и кормилец,
на дело рук своих глядит.

Тут мой спор с ним достиг самого высокого накала.

Собственно, никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.

– Вы только подумайте, что вы написали! – горячился я. – Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, – это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, – они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?

Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:

Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет, мол, время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.

Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, – на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении – правда.

Но главный скандал разразился после того как он прочел мне – тоже только что написанное – стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: "Сталин придет!".

Завершали стихотворение такие строки:

О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…

И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.

– Как вы могли! – опять кипятился я. – Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!

– А вы что же, не верите, что так было? – кажется, с искренним интересом поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит).

– Да хоть бы и было! – ответил я. – Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!

Когда я откричался, он – довольно спокойно – разъяснил:

– У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…

Читайте также:

Пожалуйста, не занимайтесь самолечением!
При симпотмах заболевания - обратитесь к врачу.