Кто же склеит своей кровью двух столетий позвонки

"Осуществление на практике массового
внутреннего преображения человеческих
существ путем Самоосознания есть самое
революционное открытие нашего века"

Shri Mataji Nirmala Devi.
Meta Modern Era. 2008.

Творчество Осипа Мандельштама является частью метаистории и метакультуры. Такие поэты рождались в разных культурах и эпохах, и творчество их отражало гораздо большее, чем то историческое время, в которое они жили, несмотря на его трагизм и катастрофичность.
Анализируя творчество таких поэтов нет никакой необходимости изучать их биографию и, тем более, привязывать их стихи к конкретным биографическим фактам, событиям, литературным направлениям. Сами поэтические тексты открывают двери в метаисторический и метакультурный контекст.
Если бы стихи остались на каменных скрижалях без имени автора, только с датой их написания, если б они были найдены через несколько столетий, и нашелся бы тот, кто попытался бы расшифровать их смысл, то для потомка не имела бы никакого значения биография автора. Возможно, и имя было бы не так важно. Но дата была бы важна. 1922 год, стихотворение "Век мой".
Возможно, что в этом тексте есть гораздо больше, чем мы сегодня можем прочитать, возможно. Но и сегодня, читая и анализируя поэтический текст стихотворения "Век мой", можно прочитать очень многое. Очень многое и очень достоверное, потому что образы его точны.
Удивительно то, что абсолютно точные метаисторические процессы выражены с помощью поэтической интуиции. Если бы об этих событиях поэту пришлось говорить прозой, вряд ли бы он был настолько достоверен. Да и вряд ли бы он вообще признал, что они ему известны.
При анализе именно этого стихотворения важнейшим является вполне конкретный факт: дата написания стихотворения.
В 1922 году Осип Мандельштам задал грядущему 20 веку вопрос: "Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки, Кто своею кровью склеит Двух столетий позвонки?"

Он предчувствует, что НЕКТО восстановит хребет века СВОЕЮ кровью. Поэт употребляет слово КТО, значит это должна быть какая-то личность, человек.
А какому человеку это может быть под силу? Ведь сделать это настолько же страшно, насколько страшно вплотную приблизиться к зверю и заглянуть не просто в глаза, а в зрачки. Поэт предполагает, что это произойдет, что это случится. Он употребяляет будущее время: "Сумеет, склеит."
Следующие строки говорят о том, что та самая кровь, которая сможет выполнить эту немыслимую работу, уже "хлещет горлом", то есть это кровотечение смертельно. И кровь эта хлещет из самых простых "земных вещей".
Кровотечение смертельно, но кровь названа "устроительницей". Что-то разрушается, а что-то строится. Разрушаются "земные вещи", а склеиваются позвонки столетий. И что это за перелом в позвоночнике? Чей это позвоночник?
Два столетия - это только отдельные позвонки. Но что есть весь позвоночник? Не может ведь поэта интересовать только часть, без целого. Его интересует весь позвоночник, который не имеет никакого другого определения кроме как н е в и д и м ы й позвоночник.
Кто может увидеть это целое?
Поэту позволено увидеть целое силой его поэтической интуиции; весь позвоночник - это вечность. Позвоночник - это ведь то, что принадлежит живому существу. Вечному живому существу, исходя из логики этого стихотворения.
"Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна".
Тварь, творение, нечто земное и сотворенное, обычное, одно из многих. То что имеет свой собственный хребет. И с этим обычным хребтом, принадлежащем обычной земной твари, то есть живому существу, тоже должно что-то произойти. Здесь очень важно слово ДОЛЖНО: "донести хребет должна".
Причем она, "тварь",( творение, позвольте мне сказать человеческое творение, ведь именно о человеке, как о творении, говорит сейчас поэт) еще должна успеть сделать это.
"Покуда жизнь хватает", пока жива. Когда жизни не хватит, то уже не успеет, уже с позвоничником обычной земной твари ничего не произойдет, если она "не успеет".
Поэт говорит о долженствовании и о спешке, о том что отпущен для каждой земной "твари" в этом веке какой-то короткий период, во время которого что-то должно произойти с позвоночником, и что надо поторопиться, чтоб этот что-то произошло.
Не много ли загадок? Самое удивительное, что немного! Совсем немного! Только немного терпения для исследователей, разгадка будет.
"И невидимым играет
Позвоночником волна"
Волна - это колебания, это движение, это пульсация, это что-то вибрирующее. это ВИБРАЦИИ. По позвоночнику обычной твари, человеческой личности, идет "играющая", вибрирующая волна.
Здесь речь идет уже не о том "разбитом" позвоночнике, о котором речь шла в первой строфе, потому что не мог бы быть употреблен радостный глагол "играть"
Не может в разбитом позвоничнике "играть" никакая волна.
Речь идет о другом позвоночнике, его поэт отделил от первого употребив слово "хребет". То есть позвоночник вечности разбит, а в позвоночнике живой твари играет волна, вибрации.
"Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческий земли"
Речь идет не о смене 19 и 20 веков. "Век" имеет более широкое значение, временные рамки здесь неуместны. Вся земля находится в младенчестве, и еще не окостенели хрящи, еще все способно к развитию и трансформации.
А возможно и так, что старое, закостеневшее, прежний прочный хребет разбит или трансформирован в нежное, младенческое, в котором спрятана возможность роста, развития, чего-то нового.
"Снова в жертву как ягненка
Темя жизни принесли"
Что это за темя? И как можно принести в жертву темя? Именно темя. Это не литературный прием, когда имеется ввиду принести в жертву голову, то есть отдать на заклание. Нет, Мандельштам очень точен. Именно темя.
Темя - это область родничковой кости, которая в младенчестве является мягкой.
Известно, что на санскрите эта область называется брахмарандра. Известно также, что первозданная и мощная сила, заключена у каждого человека в крестцовой области, в кости. Кость эта на латыни называется sacrum. Не все медики задают себе вопрос, почему крестцовая косточка в переводе с латыни называется священной, сакральной. Если бы они задавали такой вопрос своим профессорам, то, возможно, западная медицина была бы совершенно иной, чем она есть сегодня.
У поэта другой способ познания жизни, поэтому он может и задать такой вопрос, и сразу же на него ответить.
Крестцовая косточка sacrum находится в самом низу позвоночного столба. И оттуда поднимается вдоль по позвоночнику мощная сила, создающая волны "игры", вибраций.
Каким-то непостижимым образом эта дремлющая с сакруме сила способна пробудиться, пройти вдоль позвоночного столба и выйти через область брахмарандры, область темени, родничка.
В момент пересечения этой силой области темени человек становится просветленным, а эта область родничковой косточки "открывается".
Человек получает соединения со всей проникающей божественной силой, называемой на санскрите парамчайтанья.
Процесс этот описан пророками и святыми всех религий. И обозначен на картинах и иконах как языки пламени над головами учеников Христа и нимбами над головами святых, описан этот процесс и как открытие тысячелепесткового лотоса.
Конечно, этот таинственный и величайший процесс пробуждения достигался святыми через молитву, аскезу, отшельничество. Это происходило с единицами. Некоторые из этих имен были известны человечеству, некоторые остались безвестны. Но это были единицы на протяжение истории человечества.
Поэт не случайно говорит в одной строфе о хребте, "невидимом" позвоночнике и о темени.
Нет четкого ответа на вопрос, чье темя и чей позвоночник. Он невидим человеческому глазу. Он непознаваем человеком, но все же Человек, Поэт уже знает, что этим непознаваемым позвоночником играет волна. Откуда он может это знать? Литературный прием? А если нет? Если Поэт не только знает игру этой волны, но и сам чувствует ее? Чувствует ее своим собственным позвоночником и своим теменем.
Поэт упоминает нежность, младенческий возраст,"новый мир". Есть ощущение того, что здесь, в этих стихах присутствует какой-то ребенок, чье темя еще совсем нежно, и позвоночник как "хрящ ребенка".
Он предчувствует, что на земле уже есть или скоро появится младенческий хребет, по которому со всей мощью потечет эта сила. Есть уже на земле( или вскоре появится) младенческое темя, принадлежащее тому же ребенку, и оно будет "принесено в жертву жизни", то есть будет служить всей Жизни, всему живому в мирозданьи, каждому творению.
И именно к нему должны успеть " донести хребет" все человеческие создания, находящиеся на этом переломном этапе эволюции на земле.
С ними, с людьми, должно что-то произойти таинственное, что не может быть выражено поэтом в четких определениях. Но поэту, то есть лирическому герою, дано предощущение, ожидание того, что европейцы называют "адвент", и то, что называется пророчество.
Что ожидается? Что произойдет?
Все разбитое и разрозненное, все рассыпанные части целого, все, что подверглось разрушению, деструкции во время господства этого звериного "века" ( в Пуранах это описано как кали юга), все будет собрано и восстановлено в полной гармонии. Все будет связано звуком флейты, которая сама напоминает позвоночник( здравствуйте, Владимир Владимирович Маяковский и ваша "Флейта-Позвоночник! )
"Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней
Нужно флейтою связать".
Дни узловаты, потому что, проходя по позвоночнику, поднимаясь из кости "sacrum", эта божественная сила преодолевает препятствия, мягко их убирает, и так, разбитое и разрозненное, соединяется в целое.
Слово "узлы" тоже очень важно и очень конкретно. Если человек совершает в жизни ошибки, то на пути этой физической силы образуются препятствия в виде узлов, и этой силе приходится их устранять, чтоб достигнуть темени, и связав воедино, начать новый мир, дать человеку новое, второе рождение, дать человеку возможность стать просветленной личностью. Только теперь предчувствие поэта говорит о том, что это может произойти с каждым обычным человеком, если он "успеет" .
"Этот век волну колышет
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой".
Человеческая тоска связана с тем, что человечество ожидает этого события. Ожидает бессознательно, и ожидание так долго длится, что выражается этой бессознательной тоской. Человечество предчувствует, что у этого "века", у этого метаисторического отрезка времени есть своя "золотая мера".
А поэт и здесь очень точен.
"Гадюка", змея, которая дышит в траве, еще невидима, незнакома человечеству, она еще является тайной, сакральным знанием.
Та самая сила,которая пробуждается в косточке sacrum и поднимается вдоль позвоночного столба, пересекает область родничковой кости, эта сила лежит свернутой до своего пробуждения в сакруме. Она свернута в три витка, и ее символом является змея. Сила эта на санскрите называется кундалини. Проходя по своему пути, самому центру человеческого существа, она освещает свой путь золотым светом, что подробно описано на санскрите.
"И еще набухнут почки,
Брызнет зелени побег!"
Пробуждение этой силы является таким же спонтанным процессом, как и пробуждение почки и прорастание зерна, потому что управляется он всепроникающей силой. Поэт предсказывает это массовое пробуждение, массовое "набухание почек", появление "зеленых побегов" человеческих существ. Он предсказывает Работу той самой Личности, чей позвоночник и чье темя еще пока младенчески нежны. Он предсказывает рождение этой великой Личности.
". И горящей рыбой мещет
В берег теплый хрящ морей"
Моря и океаны предстают одной гигантской рыбой, у которой тоже есть хребет.
Выход рыбы на берег - это переломный пункт эволюции, когда живые существа осваивали сушу. И должна была быть первая рыба, которая первая вышла на берег, чтоб за ней начался эволюционный процесс.
Такой же эволюционный толчок произошел с человечеством, когда на земле появилась Личность, пробудившая темя тысяч и тысяч тех, кто давно ее ожидал с "человеческой тоской".
Их было много, Осип Мандельштам был не один.
Они рождались в разных странах и в разных эпохах. Эти предсказания есть в творчестве Ади Шанкарачарья и Вильяма Блейка.
Осип Мандельштам выразил это ожидание, используя русскую речь. Многие пророки указывали и время, когда это произойдет.
Поэт не случайно говорит о некоей Рыбе. Событие это произошло в эпоху Рыб. Около 2000 тысяч лет назад великий индийский астролог Ачарья Бхуджнандер Татвачари написал в своей книге "Нади Грантх" о том, что великая Личность придет на землю в созвездии Рыб, и начнется Новая Эра".
" И с высокой сетки птичьей,
От лазурных влажных глыб
Льется, льется безразличье
На смертельный твой ушиб".
Лирический герой поднимает голову к небу и видит в лазурной высоте рисунок из множества птичьих крыльев, и рисунок этот напоминает сеть. Птица является символом пробужденного духа, второго рождения или истинного крещения. Поэт видит коллективное пробуждение и восхождение.
Эта строчка отсылает нас еще к одному известному древнеиндийскому мифу: на стаю птиц была наброшена сеть, и все они должны были погибнуть. Но коллективным усилием они попытались взлететь все одновременно, и им это удалось. Так они избежали гибели.
Смертельный ушиб этой метасовременной эпохи (я отсылаю вас к книге, цитатой из которой начинается этот анализ текста) остался внизу, а птицы, сумевшие взлететь, смотрели без привязанности вниз. Они были спасены.
Процесс массового внутреннего пробуждения человеческих существ назван самореализацией.
Это понятие употребляется сейчас очень широко, в этом можно убедиться "загуглив" это слово. На самом же деле, это перевод с английского корня "realize". Так было переведено на английский язык санскритское слово "gnyana", знание. К русскому языку это слово гораздо ближе, так как здесь общий корень. По-русски точнее было бы перевести "самоосознание".
В этом стихотворении Осип Мандельштам описал процесс массового внутреннего самоосознания, которое ожидает человечество.
В этой статье я не даю никаких ссылок, оставаясь в рамках текста. Основной и исчерпывающей ссылкой является имя автора той цитаты, которая приведена в начале статьи.
Почему вначале я написала, что очень важна дата написания этого стихотворения?
1921 год является годом рождения очень особой личности. Поэтический гений Мандельштама знал это, и его вестью людям было стихотворение "Век мой, зверь мой".

Он подает куда как скупо
Свой воробьиный холодок —
Немного нам, немного купам,
Немного вишням на лоток.

И в темноте растет кипенье —
Чаинок легкая возня, —
Как бы воздушный муравейник
Пирует в темных зеленях;

И свежих капель виноградник
Зашевелился в мураве, —
Как будто холода рассадник
Открылся в лапчатой Москве!

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.

Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческий земли.
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.

Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Это век волну колышет
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.

И еще набухнут почки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.

Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей
И горящей рыбой мещет
В берег теплый хрящ морей.
И с высокой сетки птичьей,
От лазурных влажных глыб
Льется, льется безразличье
На смертельный твой ушиб.

Глядим на лес и говорим:
Вот лес корабельный, мачтовый,
Розовые сосны,
До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
Им бы поскрипывать в бурю,
Одинокими пиниями,
В разъяренном безлесном воздухе.
Под соленою пятою ветра устоит отвес, пригнанный к пляшущей палубе,

И мореплаватель,
В необузданной жажде пространства,
Влача через влажные рытвины хрупкий прибор геометра,
Сличит с притяженьем земного лона
Шероховатую поверхность морей.

А вдыхая запах
Смолистых слез, проступивших сквозь обшивку корабля,
Любуясь на доски,
Заклепанные, слаженные в переборки
Не вифлеемским мирным плотником, а другим —
Отцом путешествий, другом морехода, —
Говорим:
И они стояли на земле,
Неудобной, как хребет осла,
Забывая верхушками о корнях,
На знаменитом горном кряже,
И шумели под пресным ливнем,
Безуспешно предлагая небу выменять на щепотку соли
Свой благородный груз.

С чего начать?
Всё трещит и качается.
Воздух дрожит от сравнений.
Ни одно слово не лучше другого,
Земля гудит метафорой,
И легкие двуколки
В броской упряжи густых от натуги птичьих стай
Разрываются на части,
Соперничая с храпящими любимцами ристалищ.

Трижды блажен, кто введет в песнь имя;
Украшенная названьем песнь
Дольше живет среди других —
Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,
Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного одуряющего запаха,

Будь то близость мужчины,
Или запах шерсти сильного зверя,
Или просто дух чобра, растертого между ладоней.

Воздух бывает темным, как вода, и всё живое в нем плавает как рыба.
Плавниками расталкивая сферу,
Плотную, упругую, чуть нагретую, —
Хрусталь, в котором движутся колеса и шарахаются лошади,
Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново
Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
Воздух замешен так же густо, как земля:
Из него нельзя выйти, в него трудно войти.

Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами —
Когда их было не четыре,
А по числу камней дороги,

Обновляемых в четыре смены,
По числу отталкиваний от земли пышущего жаром иноходца.

Так
Нашедший подкову
Сдувает с нее пыль
И растирает ее шерстью, пока она не заблестит.
Тогда
Он вешает ее на пороге,
Чтобы она отдохнула,
И больше уж ей не придется высекать искры из кремня.
Человеческие губы, которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущенье тяжести,
Хотя кувшин наполовину расплескался, пока его несли домой.

То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Одни на монетах изображают льва,
Другие – голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле.
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.

Гремя дубовой палкой, Аймон вернулся в дом
И видит у себя своих детей за столом.
Плоть нищих золотится, как золото святых,
Бог выдубил их кожу и в мир пустил нагих.
Каленые орехи не так смуглы на вид,
Сукно, как паутина, на плечах у них висит —
Где родинка, где пятнышко – мережит и сквозит.

Что там царапалось, боролось…

Звезда с звездой – могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень,
На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок —
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок.

Мы стоя спим в густой ночи
Под теплой шапкою овечьей.
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.

Крутые козьи города,
Кремней могучее слоенье,
И все-таки еще гряда —
Овечьи церкви и селенья!
Им проповедует отвес,
Вода их учит, точит время —

И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми.

Как мертвый шершень возле сот,
День пестрый выметен с позором,
И ночь-коршунница несет
Горящий мел и грифель кормит.
С иконоборческой доски
Стереть дневные впечатленья
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья!

Плод нарывал. Зрел виноград.
День бушевал, как день бушует:
И в бабки нежная игра,
И в полдень злых овчарок шубы;
Как мусор с ледяных высот —
Изнанка образов зеленых —
Вода голодная течет,
Крутясь, играя, как звереныш.

И как паук ползет ко мне —
Где каждый стык луной обрызган.
На изумленной крутизне
Я слышу грифельные визги.
Ломаю ночь, горящий мел
Для твердой записи мгновенной,
Меняю шум на пенье стрел,
Меняю строй на стрепет гневный.

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Блажен, кто называл кремень
Учеником воды проточной!
Блажен, кто завязал ремень
Подошве гор на твердой почве!

И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света,
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая встык —
Кремень с водой, с подковой перстень.

Язык булыжника мне голубя понятней,
Здесь камни – голуби, дома – как голубятни,
И светлым ручейком течет рассказ подков
По звучным мостовым прабабки городов.
Здесь толпы детские – событий попрошайки,
Парижских воробьев испуганные стайки —
Клевали наскоро крупу свинцовых крох,
Фригийской бабушкой рассыпанный горох…
И в воздухе плывет забытая коринка,
И в памяти живет плетеная корзинка,
И тесные дома – зубов молочных ряд
На деснах старческих – как близнецы стоят.

Здесь клички месяцам давали, как котятам,
А молоко и кровь давали нежным львятам,
А подрастут они – то разве года два
Держалась на плечах большая голова!
Большеголовые – там руки поднимали
И клятвой на песке как яблоком играли.
Мне трудно говорить: не видел ничего,
Но все-таки скажу: я помню одного;
Он лапу поднимал, как огненную розу,
И, как ребенок, всем показывал занозу,
Его не слушали: смеялись кучера,
И грызла яблоки, с шарманкой, детвора,

Афиши клеили, и ставили капканы,
И пели песенки, и жарили каштаны,
И светлой улицей, как просекой прямой,
Летели лошади из зелени густой!

Как тельце маленькое крылышком
По солнцу всклянь перевернулось,
И зажигательное стеклышко
На эмпиреи загорелось.

Как комариная безделица
В зените ныла и звенела,
И под сурдинку пеньем жужелиц
В лазури мучилась заноза:

Кто время целовал в измученное темя —
С сыновней нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших, —
Он слышит вечно шум, когда взревели реки
Времен обманных и глухих.

Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.

Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.

О глиняная жизнь! О умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомо́щная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль – искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови, для племени чужого
Ночные травы собирать.

Век. Известковый слой в крови больного сына
Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
И некуда бежать от века-властелина…
Снег пахнет яблоком, как встарь.
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
Белеет совесть предо мной.

По переулочкам, скворешням и застрехам,
Недалеко, собравшись как-нибудь, —
Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
Всё силюсь полость застегнуть.
Мелькает улица, другая,
И яблоком хрустит саней морозный звук,
Не поддается петелька тугая,
Всё время валится из рук.

Каким железным, скобяным товаром
Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,
То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром
Из чайных розовых, как серебром плотвы.

Пылает на снегу аптечная малина,
И где-то щелкнул ундервуд;
Спина извозчика и снег на пол-аршина:
Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.
Зима-красавица, и в звездах небо козье
Рассыпалось и молоком горит,
И конским волосом о мерзлые полозья
Вся полость трется и звенит.

А переулочки коптили керосинкой,
Глотали снег, малину, лед.
Всё шелушится им советской сонатинкой,
Двадцатый вспоминая год.
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?

Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?
Какую выдумаешь ложь?
То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш —
И щучью косточку найдешь;
И известковый слой в крови больного сына
Растает, и блаженный брызнет смех…
Но пишущих машин простая сонатина —
Лишь тень сонат могучих тех.

Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник —
То был не я, то был другой.

Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.

Я с веком поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших,
И мне гремучие рассказывали реки
Ход воспаленных тяжб людских.

Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело —
Кончался века первый хмель.

Среди скрипучего похода мирового
Какая легкая кровать!
Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.

И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке
Век умирает, а потом —
Два сонных яблока на роговой облатке
Сияют перистым огнем!

Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима!

И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,
И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.

А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,
Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар!

Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
И сама собой сдирается с мандаринов кожура.

И в мешочке кофий жареный, прямо с холоду домой:
Электрическою мельницей смолот мокко золотой.

Шоколадные, кирпичные, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима!

После бани, после оперы – все равно, куда ни шло, —
Бестолковое, последнее трамвайное тепло!

Сегодня ночью, не солгу,
По пояс в тающем снегу
Я шел с чужого полустанка.
Гляжу – изба, вошел в сенцы:
Чай с солью пили чернецы,
И с ними балует цыганка…

Того, что было, не вернешь,
Дубовый стол, в солонке нож,
И вместо хлеба – еж брюхатый;
Хотели петь – и не смогли,
Хотели встать – дугой пошли
Через окно на двор горбатый.

И вот проходит полчаса,
И гарнцы черного овса
Жуют, похрустывая, кони;

Скрипят ворота на заре,
И запрягают на дворе;
Теплеют медленно ладони.

Холщовый сумрак поредел.
С водою разведенный мел,
Хоть даром, скука разливает,
И сквозь прозрачное рядно
Молочный день глядит в окно
И золотушный грач мелькает.

Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом.

Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью – нет, с муравьиной кислинкой;
От них на губах остается янтарная сухость.

В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;
И то, что я знаю о яблочной, розовой коже…

Но всё же скрипели извозчичьих санок полозья,
В плетенку рогожи глядели колючие звезды,
И били вразрядку копыта по клавишам мерзлым.

Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом —

Да, видно, нельзя никак…

Как бык шестикрылый и грозный
Здесь людям является труд,
И, кровью набухнув венозной,
Предзимние розы цветут.

Ты розу Гафиза колышешь
И нянчишь зверушек-детей,
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей.

Окрашена охрою хриплой,
Ты вся далеко за горой,
А здесь лишь картинка налипла
Из чайного блюдца с водой.

Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,
Всех-то цветов мне осталось – лишь сурик да хриплая охра.

И почему-то мне начало утро армянское сниться,
Думал – возьму посмотрю, как живет в Эривани синица,

Как нагибается булочник, с хлебом играющий в жмурки,
Из очага вынимает лавашные влажные шкурки…

Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?

Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,
Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!

Ты красок себе пожелала —
И выхватил лапой своей
Рисующий лев из пенала
С полдюжины карандашей.

Страна москательных пожаров
И мертвых гончарных равнин,
Ты рыжебородых сардаров
Терпела средь камней и глин.

Вдали якорей и трезубцев,
Где жухлый почил материк,
Ты видела всех жизнелюбцев,
Всех казнелюбивых владык.

И, крови моей не волнуя,
Как детский рисунок просты,
Здесь жены проходят, даруя
От львиной своей красоты.

Как люб мне язык твой зловещий,
Твои молодые гроба,
Где буквы – кузнечные клещи
И каждое слово – скоба…

Закутав рот, как влажную розу,
Держа в руках осьмигранные соты,
Всё утро дней на окраине мира
Ты простояла, глотая слезы.

И отвернулась со стыдом и скорбью
От городов бородатых Востока —
И вот лежишь на москательном ложе,
И с тебя снимают посмертную маску.

Руку платком обмотай и в венценосный шиповник,
В самую гущу его целлулоидных терний,
Смело, до хруста, ее погрузи…
Добудем розу без ножниц!
Но смотри, чтобы он не осыпался сразу —
Розовый мусор – муслин – лепесток соломоновый —
И для шербета негодный дичок,
Не дающий ни масла, ни запаха.

Орущих камней государство —
Армения, Армения!
Хриплые горы к оружью зовущая —
Армения, Армения!
К трубам серебряным Азии вечно летящая —
Армения, Армения!
Солнца персидские деньги щедро раздаривающая —
Армения, Армения!

Не развалины – нет! – но порубка могучего циркульного леса,
Якорные пни поваленных дубов звериного и басенного христианства,
Рулоны каменного сукна на капителях – как товар из языческой разграбленной лавки,
Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих рогов
И нахохленные орлы с совиными крыльями, еще не оскверненные Византией.

Холодно розе в снегу: на Севане снег в три аршина…
Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани,
Сытых форелей усатые морды несут полицейскую службу на известковом дне.

А в Эривани и в Эчмиадзине весь воздух выпила огромная гора,
Ее бы приманить какой-то окариной
Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.

Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
Мне холодно. Я рад…

Какая роскошь в нищенском селеньи
Волосяная музыка воды!
Что это? Пряжа? Звук? Предупрежденье?
Чур-чур меня! Далёко ль до беды!

И в лабиринте влажного распева
Такая душная стрекочет мгла,
Как будто в гости водяная дева
К часовщику подземному пришла.

О порфирные цокая граниты,
Спотыкается крестьянская лошадка,
Забираясь на лысый цоколь
Государственного звонкого камня.
А за нею с узелками сыра,
Еле дух переводя, бегут курдины,
Примирившие дьявола и бога,
Каждому воздавши половину.

Лазурь да глина, глина да лазурь.
Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем бирюзовым, —
Над книгой звонких глин, над книжною землей,
Над гнойной книгою, над глиной дорогой,
Которой мучимся, как музыкой и словом.

Читайте также:

Пожалуйста, не занимайтесь самолечением!
При симпотмах заболевания - обратитесь к врачу.