Опуская веки я вижу край ткани и локоть в момент изгиба

Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады
умолкают в траве газонов. Классические цитаты
на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно
чернеет, словно бутылка, забытая на столе.
Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,
звякают клавиши Рэя Чарльза.

Выползая из недр океана, краб на пустынном пляже
зарывается в мокрый песок с кольцами мыльной пряжи,
дабы остынуть, и засыпает. Часы на кирпичной башне
лязгают ножницами. Пот катится по лицу.
Фонари в конце улицы, точно пуговицы у
расстегнутой на груди рубашки.

Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средство
передвиженья по комнате к тумбочке с виски. Сердце
замирает на время, но все-таки бьется: кровь,
поблуждав по артериям, возвращается к перекрестку.
Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку,
и на севере поднимают бровь.

Странно думать, что выжил, но это случилось. Пыль
покрывает квадратные вещи. Проезжающий автомобиль
продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду.
Темнота извиняет отсутствие лиц, голосов и проч.,
превращая их не столько в бежавших прочь,
как в пропавших из виду.

Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от
какового еще сильней выступает пот.
То, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним — звездою.
Птица, утратившая гнездо, яйцо
на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо.
Пахнет мятой и резедою.

Как бессчетным женам гарема всесильный Шах
изменить может только с другим гаремом,
я сменил империю. Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым
с четырех сторон — хоть живот крести;
с точки зренья ворон, с пяти.

Дуя в полую дудку, что твой факир,
я прошел сквозь строй янычар в зеленом,
чуя яйцами холод их злых секир,
как при входе в воду. И вот, с соленым
вкусом этой воды во рту,
я пересек черту

и поплыл сквозь баранину туч. Внизу
извивались реки, пылили дороги, желтели риги.
Супротив друг друга стояли, топча росу,
точно длинные строчки еще не закрытой книги,
армии, занятые игрой,
и чернели икрой

города. А после сгустился мрак.
Все погасло. Гудела турбина, и ныло темя.
И пространство пятилось, точно рак,
пропуская время вперед. И время
шло на запад, точно к себе домой,
выпачкав платье тьмой.

Я заснул. Когда я открыл глаза,
север был там, где у пчелки жало.
Я увидел новые небеса
и такую же землю. Она лежала,
как это делает отродясь
плоская вещь: пылясь.

Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже
одиночество. Кожа спины благодарна коже
спинки кресла за чувство прохлады. Вдали рука на
подлокотнике деревенеет. Дубовый лоск
покрывает костяшки суставов. Мозг
бьется, как льдинка о край стакана.

Духота. На ступеньках закрытой биллиардной некто
вырывает из мрака свое лицо пожилого негра,
чиркая спичкой. Белозубая колоннада
Окружного Суда, выходящая на бульвар,
в ожидании вспышки случайных фар
утопает в пышной листве. И надо

всем пылают во тьме, как на празднике Валтасара,
письмена ‘Кока-колы’. В заросшем саду курзала
тихо журчит фонтан. Изредка вялый бриз,
не сумевши извлечь из прутьев простой рулады,
шебуршит газетой в литье ограды,
сооруженной, бесспорно, из

спинок старых кроватей. Духота. Опирающийся на ружьЈ,
Неизвестный Союзный Солдат делается еще
более неизвестным. Траулер трется ржавой
переносицей о бетонный причал. Жужжа,
вентилятор хватает горячий воздух США
металлической жаброй.

Как число в уме, на песке оставляя след,
океан громоздится во тьме, миллионы лет
мертвой зыбью баюкая щепку. И если резко
шагнуть с дебаркадера вбок, вовне,
будешь долго падать, руки по швам; но не
воспоследует всплеска.

Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). И она,

перемена, связана с колкой дров,
с превращеньем мятой сырой изнанки
жизни в сухой платяной покров
(в стужу — из твида, в жару — из нанки),
с затвердевающим под орех
мозгом. Вообще из всех

внутренностей только одни глаза
сохраняют свою студенистость. Ибо
перемена империи связана с взглядом за
море (затем, что внутри нас рыба
дремлет); с фактом, что ваш пробор,
как при взгляде в упор

в зеркало, влево сместился… С больной десной
и с изжогой, вызванной новой пищей.
С сильной матовой белизной
в мыслях — суть отраженьем писчей
гладкой бумаги. И здесь перо
рвется поведать про

сходство. Ибо у вас в руках
то же перо, что и прежде. В рощах
те же растения. В облаках
тот же гудящий бомбардировщик,
летящий неведомо что бомбить.
И сильно хочется пить.

В городках Новой Англии, точно вышедших из прибоя,
вдоль всего побережья, поблескивая рябою
чешуей черепицы и дранки, уснувшими косяками
стоят в темноте дома, угодивши в сеть
континента, который открыли сельдь
и треска. Ни треска, ни

сельдь, однако же, тут не сподобились гордых статуй,
невзирая на то, что было бы проще с датой.
Что касается местного флага, то он украшен
тоже не ими и в темноте похож,
как сказал бы Салливен, на чертеж
в тучи задранных башен.

Духота. Человек на веранде с обмотанным полотенцем
горлом. Ночной мотылек всем незавидным тельцем,
ударяясь в железную сетку, отскакивает, точно пуля,
посланная природой из невидимого куста
в самое себя, чтоб выбить одно из ста
в середине июля.

Потому что часы продолжают идти непрерывно, боль
затухает с годами. Если время играет роль
панацеи, то в силу того, что не терпит спешки,
ставши формой бессоницы: пробираясь пешком и вплавь,
в полушарьи орла сны содержат дурную явь
полушария решки.

Духота. Неподвижность огромных растений, далекий лай.
Голова, покачнувшись, удерживает на край
памяти сползшие номера телефонов, лица.
В настоящих трагедиях, где занавес — часть плаща,
умирает не гордый герой, но, по швам треща
от износу, кулиса.

Потому что поздно сказать ‘прощай’
и услышать что-либо в ответ, помимо
эха, звучащего как ‘на чай’
времени и пространству, мнимо
величавым и возводящим в куб
все, что сорвется с губ,

я пишу эти строки, стремясь рукой,
их выводящей почти вслепую,
на секунду опередить ‘на кой?’,
с оных готовое губ в любую
минуту слететь и поплыть сквозь ночь,
увеличиваясь и проч.

Я пишу из Империи, чьи края
опускаются в воду. Снявши пробу с
двух океанов и континентов, я
чувствую то же почти, что глобус.
То есть дальше некуда. Дальше — ряд
звезд. И они горят.

Лучше взглянуть в телескоп туда,
где присохла к изнанке листа улитка.
Говоря ‘бесконечность’, в виду всегда
я имел искусство деленья литра
без остатка на’ три при свете звезд,
а не избыток верст.

Ночь. В парвеноне хрипит ‘ку-ку’.
Легионы стоят, прислонясь к когортам,
форумы — к циркам. Луна вверху,
как пропавший мяч над безлюдным кортом.
Голый паркет — как мечта ферзя.
Без мебели жить нельзя.

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право
именоваться прямым. Только услышав ‘браво’,
с полу встает актер. Только найдя опору,
тело способно поднять вселенную на рога.
Только то тело движется, чья нога
перпендикулярна полу.

Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой
цинковой раковины перед бесцветной тушей
высохшей губки. Поворачивая корону,
медный кран, словно цезарево чело,
низвергает на них не щадящую ничего
водяную колонну.

Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра.
Несомненно, прозрачной вещи присуща сила
тяготения вниз, как и плотной инертной массе.
Даже девять-восемьдесят одна, журча,
преломляет себя на манер луча
в человеческом мясе.

Только груда белых тарелок выглядит на плите,
как упавшая пагода в профиль. И только те
вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы.
Если видишь одну, видишь немедля две:
насекомые ползают, в алой жужжа ботве, —
пчелы, осы, стрекозы.

Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба,
повторяет движенье руки, утирающей пот со лба.
Запах старого тела острей, чем его очертанья. Трезвость
мысли снижается. Мозг в суповой кости
тает. И некому навести
взгляда на резкость.

Сохрани на холодные времена
эти слова, на времена тревоги!
Человек выживает, как фиш на песке: она
уползает в кусты и, встав на кривые ноги,
уходит, как от пера — строка,
в недра материка.

Есть крылатые львы, женогрудые сфинксы. Плюс
ангелы в белом и нимфы моря.
Для того, на чьи плечи ложится груз
темноты, жары и — сказать ли — горя,
они разбегающихся милей
от брошенных слов нулей.

Даже то пространство, где негде сесть,
как звезда в эфире, приходит в ветхость.
Но пока существует обувь, есть
то, где можно стоять, поверхность,
суша. И внемлют ее пески
тихой песне трески:

‘Время больше пространства. Пространство — вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь — форма времени. Карп и лещ —
сгустки его. И товар похлеще —
сгустки. Включая волну и твердь
суши. Включая смерть.

Иногда в том хаосе, в свалке дней,
возникает звук, раздается слово.
То ли ‘любить’, то ли просто ‘эй’.
Но пока разобрать успеваю, снова
все сменяется рябью слепых полос,
как от твоих волос’.

Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе.
Мысль выходит в определенный момент за рамки
одного из двух полушарий мозга
и сползает, как одеяло, прочь,
обнажая неведомо что, точно локоть; ночь,
безусловно, громоздка,

но не столь бесконечна, чтоб точно хватить на оба.
Понемногу африка мозга, его европа,
азия мозга, а также другие капли
в обитаемом море, осью скрипя сухой,
обращаются мятой своей щекой
к элекрической цапле.

Чу, смотри: Алладин произносит ‘сезам’ — перед ним золотая груда,
Цезарь бродит по спящему форуму, кличет Брута,
соловей говорит о любви богдыхану в беседке; в круге
лампы дева качает ногой колыбель; нагой
папуас отбивает одной ногой
на песке буги-вуги.

Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,
понимаешь внезапно в постели, что это — брак:
что за тридевять с лишним земель повернулось на бок
тело, с которым давным-давно
только и общего есть, что дно
океана и навык

наготы. Но при этом — не встать вдвоем.
Потому что пока там — светло, в твоем
полушарьи темно. Так сказать, одного светила
не хватает для двух заурядных тел.
То есть глобус склеен, как Бог хотел.
И его не хватило.

Опуская веки, я вижу край
ткани и локоть в момент изгиба.
Местность, где я нахожусь, есть рай,
ибо рай — это место бессилья. Ибо
это одна из таких планет,
где перспективы нет.

Тронь своим пальцем конец пера,
угол стола: ты увидишь, это
вызовет боль. Там, где вещь остра,
там и находится рай предмета;
рай, достижимый при жизни лишь
тем, что вещь не продлишь.

Местность, где я нахожусь, есть пик
как бы горы. Дальше — воздух, Хронос.
Сохрани эту речь; ибо рай — тупик.
Мыс, вдающийся в море. Конус.
Нос железного корабля.
Но не крикнуть ‘Земля!’.

Можно сказать лишь, который час.
Это сказав, за движеньем стрелки
тут остается следить. И глаз
тонет беззвучно в лице тарелки,
ибо часы, чтоб в раю уют
не нарушать, не бьют.

То, чего нету, умножь на два:
в сумме получишь идею места.
Впрочем, поскольку они — слова,
цифры тут значат не больше жеста,
в воздухе тающего без следа,
словно кусочек льда.

От великих вещей остаются слова языка, свобода
в очертаньях деревьев, цепкие цифры года;
также — тело в виду океана в бумажной шляпе.
Как хорошее зеркало, тело стоит во тьме:
на его лице, у него в уме
ничего, кроме ряби.

Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха,
осязая хрупкость кости’, уязвимость паха,
тело служит в виду океана цедящей семя
крайней плотью пространства: слезой скулу серебря,
человек есть конец самого себя
и вдается во Время.

Восточный конец Империи погружается в ночь — по горло.
Пара раковин внемлет улиткам его глагола:
то есть слышит собственный голос. Это
развивает связки, но гасит взгляд.
Ибо в чистом времени нет преград,
порождающих эхо.

Духота. Только если, вздохнувши, лечь
на спину, можно направить сухую речь
вверх — в направленьи исконно немых губерний.
Только мысль о себе и о большой стране
вас бросает в ночи от стены к стене,
на манер колыбельной.

Спи спокойно поэтому. Спи. В этом смысле — спи.
Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи.
Страны путают карты, привыкнув к чужим широтам.
И не спрашивай, если скрипнет дверь,
‘Кто там?’ — и никогда не верь
отвечающим, кто там.

Дверь скрипит. На пороге стоит треска.
Просит пить, естественно, ради Бога.
Не отпустишь прохожего без куска.
И дорогу покажешь ему. Дорога
извивается. Рыба уходит прочь.
Но другая, точь-в-точь

как ушедшая, пробует дверь носком.
(Меж собой две рыбы, что два стакана).
И всю ночь идут они косяком.
Но живущий около океана
знает, как спать, приглушив в ушах
мерный тресковый шаг.

Спи. Земля не кругла. Она
просто длинна: бугорки, лощины.
А длинней земли — океан: волна
набегает порой, как на лоб морщины,
на песок. А земли и волны длинней
лишь вереница дней.

И ночей. А дальше — туман густой:
рай, где есть ангелы, ад, где черти.
Но длинней стократ вереницы той
мысли о жизни и мысль о смерти.
Этой последней длинней в сто раз
мысль о Ничто; но глаз

вряд ли проникнет туда, и сам
закрывается, чтобы увидеть вещи.
Только так — во сне — и дано глазам
к вещи привыкнуть. И сны те вещи
или зловещи — смотря кто спит.
И дверью треска скрипит.

Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
И.Бродский

Нобелевский лауреат (1987) многое позаимствовал у своих предшественников: И.Бунина, Б.Пастернака, что мной отмечено в эссе "Нобелевские лауреаты - поэты". В этом очерке излагаю то, чем Бродский от них отличен. И не только в смысле словарного запаса, который к сожалению у него меньше, но и в смысле особенностей его терминологии (вещи взаимосвязанные).

Небольшое отступление. Для меня было полной неожиданностью, что англоязычные друзья Бродского не считают его творения на английском языке поэзией. Так его переводчик (на английский и шведский) филолог-славянист Бенгдтом Янгфельдтом в одном из интервью высказался: ". Его английские стихи мне совершенно не по душе. Сейчас довольно открыто говорят, что это - не настоящая поэзия. Так считают многие мои американские и английские коллеги." Высказывает он интересное мнение и о непереводимости некоторых стихов Бродского, написанных на русском.
А как мы (для кого русский язык является родным) оцениваем поэта? Всё ли нам понятно в его творчестве?
Приведу две его строчки из стихотворения "Византийское" (1994):

Ты встретишь меня на станции, расталкивая тела,
и карий местного мусора примет меня за дачника.

Смысловое содержание второй строки (без прочтения первой) мне пока ещё никто не смог объяснить. Сам - догадался со второго прочтения, чем и могу поделиться, если кому слабо. Многим - и первая строка не помогла расшифровать вторую.

Образный ряд в стихах Бродского формируется чаще всего по принципу: вижу - пишу; то есть всё, что попадает в обзор его взгляда, идёт в строчки (в причёсанном рифмой виде). МАНЕРА письма у него зародилась сразу, а не к 40-50 годам, как у некоторых известных поэтов. Приведу примеры: "Я обнял. " (1962).

Я обнял эти плечи и ВЗГЛЯНУЛ
на то, что оказалось за спиною,
и УВИДАЛ, что выдвинутый стул
сливался с освещённою стеною.

Или из "Колыбельная трескового мыса" (1975).

Духота. Светофор МИГАЕТ, ГЛАЗ превращая в средство
передвиженья по комнате к тумбочке с виски. Сердце.

Очень напоминает строчки из "Декабрь во Флоренции" (1976).

ГЛАЗ, МИГАЯ, заглатывает, погружаясь в сырые
сумерки, как таблетки от памяти, фонари; и.

Но о многочисленных повторах поговорим позже. Частые выглядывания в окно (вот где кипит жизнь) иногда пресекаются или осуществляются поэтапно и крайне замедленно. Так в той же "Колыбельной. " приём повторяется.

Опуская веки, я ВИЖУ край
ткани и локоть в момент изгиба.

В этом поэт малоинтересен. Оживляют восприятие читателя: мысленные изыски, необычные метафоры, стыковка несовместимого, выбросы подсознательного непосредственно в текст. Здесь он мастер.

Не доучившись в школе, не получив высшего образования, Бродский не имел возможности добрать недостающее самообразованием, поскольку интеллект человека формируется к 20 годам, и пик творческой деятельности большинства известных всему миру интеллектуалов наступает именно в этом возрасте. Из четырёх основных составляющих интеллекта: внимание, память, воображение и кругозор, только последний имеет приращение и в более позднем возрасте.
Ограниченный словарный запас и по сей день является непреодолимым препятствием для многих писателей; это тот фактор, который не позволяет им при любых умственно-энергетических затратах создавать шедевры. Эта проблема не обошла и Бродского. У него трудно отыскать стихотворение для души и сердца.
Очень негативно сказываются многочисленные повторы не только сюжетных и стилистических приёмов (перенос строки, а то и слова), но и непосредственно используемых слов. Так в ст. "24 декабря 1971 года":
"каждый САМ СЕБЕ царь и верблюд." А в ст. "Квинтет" (1977): "САМ СЕБЕ быдло, САМ СЕБЕ господин."

В произведениях поэта несть числа многочисленным повторам любимых словечек: игла, зеркало, тело, вещь, угол, пыль, мышь, муха, горизонт, паутина, рыба, глаз, взгляд, квадрат. Порой возникает ощущение, что где-то это уже читал. Использование ограниченного числа слов-кубиков для построения фраз, заставляет писателя манипулировать ими с такой частотой, что иногда мы попадаем в мир мышей и мух, иногда - углов, квадратов и линий, иногда - пыльных вещей и зеркал, покрытых паутиной. "Кубики" могут быть и парными, такими блоками легче заполнить текст (вот где изобретательность), примеры строк:

- "вскрикивает коноплянка; ЛИНИЯ ГОРИЗОНТА. "
- "Безупречная ЛИНИЯ ГОРИЗОНТА, без какого-либо изъяна."
- ". ЛИНИЮ ГОРИЗОНТА."
- "потому что губы смягчают ЛИНИЮ ГОРИЗОНТА,"
- "ГОРИЗОНТАЛЬНЫХ ЛИНИЙ. Почти рессора. "

Иногда упомянутые кубики рядом, "ЭКЛОГА 4-я (ЗИМНЯЯ)" (1977).

В эту пору ваш ВЗГЛЯД отстаёт от жеста.
ТРЕУГОЛЬНИК больше не пылкая теорема:
все УГЛЫ затянула плотная ПАУТИНА,
ПЫЛЬ. В разговорах о смерти место
играет всё большую роль, чем время,
и слюна, как полтина,

обжигает язык. Реки, однако, вчуже.

При желании можно любимые словечки и не разнообразить,
а вставлять в строки неоднократно:
"лечь головою в УГОЛ, ибо в УГЛУ трудней. "
Ещё более наглядно это демонстрируется отрывком из ст.
"Примечания папоротника" (это пишет уже Нобелевский лауреат в 1989 году).

ПЫЛЬ садится на ВЕЩИ летом, как снег зимой.
В этом - заслуга поверхности, плоскости. В ней самой
есть тяга вверх: к ПЫЛИ и к снегу. Или
просто к небытию. И, сродни строке,
"не забывай меня" шепчет ПЫЛЬ руке
с тряпкой, и мокрая тряпка вбирает шёпот ПЫЛИ.

Здесь мало того, что ПЫЛЬ четырежды на шесть строк, но и дважды СНЕГ, дважды ТРЯПКА, дважды ШЁПОТ. Как сейчас за это ругают начинающих сочинять стихи школьников на уроках русского языка! Начинающие молодые поэты таких ляпов не допускают - засмеют в любом литобъединении.

*** Эту вставку делаю в 2013 году. Отмечая, что Бродский частенько злоупотребляет словами-кубиками, я и не ожидал его собственных подтверждений. Но вот что содержится в первом интервью поэта после его отъезда в Вену:
"Слова для него (Бродский о Наймане). - кирпичики. А не самостоятельная ценность. Это, впрочем, и для меня тоже".

Бродский и сам чувствовал такие места в своём творчестве, возникающие из-за среднего образовательного ценза. Никто со стороны не даст точнее оценки, чем сам автор. Конкретика:

"И ты простишь НЕСКЛАДНОСТЬ слов моих" (1964),
"БЕДНОСТЬ сих строк - от жажды. " (1978),
"Эти строчки по сути
болтовня старика." (1978),
"Я в последнее время немного СБИВАЮСЬ: скалюсь. " (1977),
"да и мысли мёртвых кустов КРИВЕЙ." (1980),
"(Сочиняя, перо МАЛО что сочинило.)" (1981),
"Внемлите же этим словам, как ПЕНИЮ ЧЕРВЯКА,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века." (1989).

Присвоение премии не пошло на пользу. Качество стихов явно ухудшилось. Хотя и ранее Бродский не всегда утруждал себя в этом смысле. Приведу отрывок из произведения "САН-ПЬЕТРО" (1977), которое я не могу назвать стихотворением.

Третью неделю туман не слезает с белой
колокольни коричневого, захолустного городка,
затерявшегося в глухонемом УГЛУ
Северной Адриатики. Электричество
продолжает в полдень гореть в таверне.
Плитняк мостовой отливает жёлтой
жареной РЫБОЙ.

Осмелюсь утверждать, что это обыкновенная описательная проза, самопроизвольно разбитая на строчки.

Теперь вкратце о МЫШАХ, КРЫСАХ и МУХАХ. О крысах и мухах читатель и сам отыщет не мало занимательных строк. Подскажу, что даже есть интересное длинное стихотворение "Муха" (1985). Мыши меня заинтересовали больше, милые такие зверьки - у поэта они везде и всегда:

"Звезда сверкает. МЫШЬ идёт с повинной." (1963)
"Пылают свечи. МЫШЬ скребёт под шкафом." (1965)
"Я беснуюсь, как МЫШЬ в пустоте сусека!" (1967)
"как МЫШЬ в золе,
где хуже МЫШИ. " (1970)
"печная МЫШЬ." (1970)
"Через тысячу лет живущая в нише МЫШЬ с. " (1972)
"Упадая в траву, сова настигает МЫШЬ," (1975)
"Только МЫШЬ понимает прелести пустыря. " (1977)
"И появится МЫШЬ. Медленно, не спеша. " (1977)
"в ужасе перед чёрной МЫШЬЮ. " (1980)
"Это - кошка, это - МЫШКА." (1986)
"Вот я и снова под этим бесцветным небом,
заваленным перистым, рыхлым единым хлебом
души. Немного накрапывает. МЫШЬ-полёвка
приветствует меня свистом. Прошло полвека." (1990).

Захотелось после этого отрывка привести целое стихотворение без названия, написанное в 1976 году.

***
. и при слове "грядущее" из русского языка
выбегают МЫШИ и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.
После стольких зим уже безразлично, что
или кто стоит в УГЛУ у окна за шторой,
и в мозгу раздаётся не земное "до",
но её шуршание. Жизнь которой,
как дареной ВЕЩИ, не смотрят в пасть,
обнажает зубы при каждой встрече.
От всего человека вам остаётся часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.

Мечтаю о том, что МЫШИ не только выбегут всей оравой из русского языка, но и не найдут обратной к нему дороги. Но я реалист и хотел только показать, что чувство МЕРЫ нельзя терять ни при каких обстоятельствах. Даже если на чужбине слишком часто вспоминаются милые и любимые зверюшки и игрушки. Да и богатый словарный запас есть условие хоть и недостаточное, но крайне необходимое для любого писателя.

Великая неразрешимая тайна, которой он неоднократно (и более всего) коснулся в своих стихах -
это неуязвимый младенец Иисус Христос (внешне беспомощный, а внутренне связанный со своим Отцом).
Поэт интуитивно угадывал, что Библию активно читают уже две тысячи лет, а значит соприкоснувшись с вечным - можно продлить и свою жизнь. Заметил Бродский и успех самых первых опытов в этом направлении:
"Натюрморт" (1971),
"24 декабря 1971 года" (1972).
Уже в зрелые годы он постоянно возвращался к этой теме с переменным успехом. Видимо его преследовало чувство неудовлетворённости результатом.
"Рождественская звезда" (1987),
"Бегство в Египет" (1988),
*** "Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере. " (1989),
*** "Неважно, что было вокруг. " (1990),
"Ясли" (1991),
"Колыбельная" (1992),
"Бегство в Египет (2)" (1995).
Показателен в этом смысле даже повтор заголовка.
Все эти стихотворения отмечены его талантом, особенно сильны их концовки. Я посчитал наиболее правильным в этом очерке привести последнее из них по дате создания, написанное в предпоследний год жизни поэта.

БЕГСТВО В ЕГИПЕТ (2)

В пещере (какой ни на есть, а кров!
Надёжней суммы прямых углов!)
в пещере им было тепло втроём;
пахло соломою и тряпьём.

Соломенною была постель.
Снаружи молола песок метель.
И, вспоминая её помол,
спросонья ворочались мул и вол.

Мария молилась; костёр гудел.
Иосиф, насупясь, в огонь глядел.
Младенец, будучи слишком мал
чтоб делать что-то ещё, дремал.

Ещё один день позади - с его
тревогами, страхами; с "о-го-го"
Ирода, выславшего войска;
и ближе ещё на один - века.

Спокойно им было в ту ночь втроём.
Дым устремлялся в дверной проём,
чтоб не тревожить их. Только мул
во сне (или вол) тяжело вздохнул.

Звезда глядела через порог.
Единственным среди них, кто мог
знать, что взгляд её означал,
был младенец; но он молчал.

В таких, наиболее сильных своих творениях Бродский заметно отходит от своей манеры письма в сторону традиции.

Талантливые поэты - немного пророки. В концовке своего стихотворения "Пятая годовщина" (1977) Иосиф Бродский написал:

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.

В конце своей жизни он это знал, даже завещал, но не в сторону России.

Л И Т Е Р А Т У Р А

*** На фото: даю интервью Игорю Мейдену
(газета "Вести сегодня")
по поводу издания международного сборника
"Пионерам космоса" (2011),
где я редактор и составитель.

Читайте также:

Пожалуйста, не занимайтесь самолечением!
При симпотмах заболевания - обратитесь к врачу.